Борис Пастернак Ольге Фрейденберг (приходящейся ему двоюродной сестрой; в 1910 им по 20 лет)
Москва [1 марта 1910]
I. Ты понимаешь, конечно, что я пишу из химико-бактериологической лаборатории, куда меня отвезли после страшного приступа баязетовой болезни. Я корчился на перроне, в судороге произнося твое нежное, дорогое имя. Потом я лихорадочно влез на дебаркадер. За мною полез жандарм и сказал, что уже 12 часов. Я посмотрел на часы. Публика рыдала. Дамы смачивали мои раны майским бальзамом. Кондуктор хотел меня усыновить.
<...>
ОФ, 2 марта 1910:
<...> Как элемент благоразумный, я не принимала никакого участия в попойке и «товарищеском общении» со студентами. Напротив, я была настроена лирически; и, сидя в темноте с одной девицей, говорила ей стихи. Эта девица так расчувствовалась даже, что предложила мне девиз из «Чайки»: «Приди и возьми мою жизнь» (вус, вер, вен) и была страшно опечалена, когда узнала, что моя жизнь принадлежит мне и никому никогда отдана быть не может. О, проза!.. <...>
«Дорогая Оля, ради Бога приезжай сюда и поскорее. Тебя, наверное, рассердило мое зимнее безмолвие и вообще ты предубеждена против таких самоочевидных и простых максим, как например, необходимость твоего присутствия здесь. Что мне делать?» (БП, 7 июля 1910)
«Тогда я вдруг стал ребенком и лег совершенно без сил на матрац и плакал, как в одесском детстве. И наконец, чудовищно медленно, но сделалось
поздно. И я только ужасался, что же будет дальше, что это будет за жизнь? А теперь уже пятница. Доброе утро, Оля, как ты поживаешь после прогулки по самым страшным суткам в моей жизни? А ты не покидала ни одной секунды в них. А теперь ты спросишь о том, что же это такое? И вот что я тебе скажу...» (БП 23 июля 1910).
читать дальше«И Карлу, если он страдает в той же мере Федишизмом, как тетя Ася, скажи, что я переговорил с Федей; он готов быть похожим на Карла. Но все это при условии, чтобы Казанская площадь оплывала топленым небом. Разве полдень не грустнее лунных разных там ночей, которые представляются мне минерально железистыми круглыми пилюлями, голубыми пилюлями нервности,которые несколько раз в месяц нисходят в городские глотки, в остальном нечувствительные. Да, так не скупись на поклоны. Тете Асе я хочу написать» (БП 26 июля 1910).
«Наши жизни несоизмеримы: ты цвел в соку, а я сосала сок из собственного пальца. Я никогда никого не имела. И это повело к моей самостоятельности и выработало целую технику открывания Америк; но это же научило меня многому и развило «мускулатуру ног». И научило учиться. Я учусь страстно, и все, что меня учит, ударяется сейчас же о мою благодарность, которая лежит сплошным покровом по всему сердцу...
...Рефлектор событий освещает только классическое отделение, и я стою в полосе яркого света с таким чувством, что все эти краски — не мои, и от поворота руки я могу попасть в полную темноту» (ОФ в 1919, уже в университете).
«Перед заболеванием я читала в семинарии Жебелева апокрифические деяния апостола Павла и Феклы. Жебелевская книга с греческим текстом так и застряла у меня. Я, от нечего делать, вчитывалась в этот текст. Он пленял меня. Еще бы! Деяния начинались с того, как Фекла завороженно внемлет своему учителю, Павлу. Апокриф говорил мне. Я ощущала его любовный, языческий аромат, его художественность. Бороздин, Жебелев, Толстой, Буш. Мои учителя. Все привело меня к Фекле и поставило у ее окна.
В марте я начала ходить, но была очень слаба.
Апокриф о Фекле, оставшийся у меня на руках так случайно, сыграл такую же решающую роль в моей жизни, какая часто бывает у случайностей. Я стала им заниматься.
Я работала в рукописном отделе Публичной библиотеки. Задача у меня была текстологическая. Я изучала рукопись, сличала, обрабатывала; выяснилось, что важные для меня рукописи находятся в Москве. Проделав всю здешнюю работу, я доложила о ней Бушу... Он был поражен и заставил меня сделать доклад на своем семинарии.
Подумать только, что я получила на дом бумагу, подписанную самим президентом Академии, и каким! — Шахматовым!» (ОФ, записки).
««Петербург прекрасен в заброшенности, — писала я Боре 15 мая, — с пустыми своими улицами, травой и полевыми цветами по бокам тротуаров. Длительные несчастья сделали меня оптимисткой. Как странно, что запустение родит приволье, из которого пробиваются цветы» (ОФ, 1921).
«Я пишу тебе из Тайц, со станции, смежной с Пудостью. Ты — петербуржка, тебя этот язык Балтийской дороги не может удивить и привесть в возбужденье, ты летами вероятно возобновляла прямо или косвенно звучанье этих чухонских заклятий. Но можешь себе представить, что делает этот словарь со мной.
<...> Я остался в Москве, чтобы поработать, написать Илиаду, Божественную комедию или Войну и мир и таким образом радикально поправить дела надолго. Надо ли говорить, что я с таким самочувствием и до Аверченки не поднялся, т.е. попросту ничего не сделал» (БП).
«1924 год был, как известно, годом наводнения. Это тоже принесло ужасные переживанья. С утра пушки объявили о приливе воды. Ветер страшной силы ревел и бушевал. Наш канал наливался изнутри, снизу, водой. Она рвалась волнами и металась в узких стенах водоема. Почему-то все люди кинулись в булочные, и среди исступленных была и я. Наполнялся водой двор, наполнялись улицы. С канала уже нельзя было войти. Я еще успела, с бьющимся сердцем, пробраться через Казанскую (наш дом — проходной). Мама сума сходила в поисках меня во дворе. Вот канал расплескался по набережной. Город стал обращаться в сосуд. Вода поднималась со дна к небу. Мы стояли у окна и видели, как исчезали этажи. Хотя наша квартира на четвертом этаже, чувство ужаса было непередаваемо. Не верилось в пределы. Мне казалось, что либо дом рухнет, либо вода полезет вверх беспредельно. Мама волновалась больше по части вселения. Я умоляла ее отправиться к соседям выше, на пятый этаж. Хотелось людей. Отдельными точками карабкались по воде несчастные человеческие фигурки. Позже появились лодки, но их было очень мало. Страшное чувство рождалось при
мысли, что человек бессилен, что никакое государство не может организовать помощи во время такого бедствия.
Никогда не забуду утра следующего дня. Стояла райская идиллическая погода. Голубое небо. Солнце. Безветрие. Покой и радость в природе... Я ходила по улице в полном опустошении от пережитого. Гармония жестокой стихии потрясла меня не меньше, чем ее разнузданная свирепость. Я не умела прощать мучительства. Мостовые лежали наизнанку, улицы трепетали. Каким страшным и коварным казался садист-небо!» (ОФ, записки).
«Все это входит в программу жизни: нужно, чтоб мы бранили друг друга, падали в глазах один другого, вели недостойную переписку» (ОФ, 1924).
«Как я знаю смысл твоих слов, развернутых в жизнь. И перед их значеньем этот ничтожный квартирный вопрос еще ничтожней. Но пьешь ли ты жизнь так, как я ? Если хочешь, возьми палимпсест этого же события и выведи из-под него секретный текст, писанный химическими чернилами. Это та же великая жизнь, только иначе начертанная.
<...> У меня сданы четыре комнаты трем научным работникам — египтологу, специалисту славяно-византийского орнамента и специалисту по китайскому искусству. Они так корректны, тихи, чистоплотны и во всех отношениях идеальны (сами обслуживают себя, без прислуги)...» (ОФ, 1927).
«Дорогой Боря!
Мне суждено поздравить тебя с праздниками и пожелать всего лучшего перед наступлением Нового Года. Ведь ты знаешь, что переписка наша такова, что я могу тебе писать только по деловым поводам. Сейчас он таков.
Секретарь литературного отделения Института истории искусств Борис Васильевич Казанский, добрый мой приятель, просит, чтоб я передала тебе просьбу института и его. Институт выпускает о тебе исследование Бухштаба, и у них принято, чтоб в начале книги шла статья самого автора. Она может быть автобиографическая (примечание мое: ради бога, без Одесс и т.д.), либо принципиальная, либо о поэзии вообще или о своей и т.д. Так вот, просят тебя прислать им такую статью и спешно, кажется (не помню)» (ОФ, 1928).
«Весь 1929 год прошел у нас под знаком неслыханного квартирного процесса.
Квартирные условия становились все тяжелей; нам стало не под силу содержать квартирантов. Правительство начало поощрять раздел квартир. Мы хотели отделить себе две комнаты, а остальные отгородить. Разрешение было быстро получено. H о жулики, стоявшие во главе домоуправления (Жакт), захотели эту квартиру для себя. Одиннадцать судебных процессов! И двадцать два обследования нашей квартиры различными комиссиями, в любое время врывавшимися в дом.
Наша квартира была обращена в груды строительного мусора. Мы жили в грязи и пыли среди балок и сломанной штукатурки. К нам выстроилась очередь вселяющихся в нашу квартиру чужих людей.
Мы проиграли дело во всех инстанциях. Но этого мало. Нам предъявили иск в такую сумму, что мы лишались не только квартиры, покоя, независимости, но должны были продать все свое имущество и остаться нищими.
И вдруг, - чистейшая случайность, - смена прокуроров - спасла нас на краю несчастья» (ОФ, 1929).